Сон — это иррациональное и недопустимое утверждение о том, что могут существовать пределы совместимости живых существ с предположительно непреодолимыми силами модернизации. Один из известных трюизмов современной критической мысли гласит: неизменных природных данностей не существует — даже смерти, по мнению тех, кто предсказывает, что скоро все мы будем загружать свой разум в цифровое бессмертие. Верить в наличие каких-либо сущностных черт, которые отличают живых существ от машин, говорят нам маститые критики, это наивный самообман. Разве стал бы кто-нибудь противиться, вопрошают они, если новые лекарства позволили бы ему трудиться на своей работе по 100 часов подряд? Разве более гибкое и менее продолжительное время сна не означало бы больше личной свободы, возможности ещё точнее подстраивать свою жизнь к индивидуальным потребностям
и желаниям? Разве меньшее количество сна не даёт больше шансов «жить полной жизнью»? Могут возразить, что человек так уж устроен, что должен спать по ночам, что наши тела равняются на суточное вращение нашей планеты и поведение, зависящее от времени года и времени суток, характерно почти для каждого живого существа. Ответом на что, вероятно, будет следующее: вредные глупости в духе нью-эйдж или, пуще того, зловещая тоска по хайдеггеровской связи с землёй. Что ещё важнее, в рамках глобалистской неолиберальной парадигмы сон — для неудачников.
В XIX веке, как хорошо показал Ансон Рабинбах в работе по физиологии утомления, после самых вопиющих злоупотреблений в части обращения с рабочими, сопровождавших индустриализацию в Европе, руководство предприятий пришло к осознанию того, что было бы выгоднее давать рабочим хотя бы скромное количество времени для отдыха, чтобы они стали более эффективнее и надёжнее в долгосрочной перспективе. Но начиная с последних десятилетий XX века и по настоящее время с развалом контролируемых или смягчённых форм капитализма в Соединённых Штатах и Европе какая-либо внутренняя потребность в отдыхе и восстановлении сил как компонентах экономического роста и рентабельности пропала. Время для человеческого отдыха и обновления сегодня просто слишком дорого, чтобы быть структурно возможным в рамках современного капитализма. Тереза Бреннан ввела термин «биодерегулирование», чтобы описать резкое несоответствие между функционированием
дерегулированных рынков во временном плане и внутренними физическими ограничениями людей, которые должны соответствовать этим требованиям [Brennan 2003: 19-22].
Как показали недавние дебаты по вопросам здравоохранения, снижение долгосрочной прибыльности живого труда не создаёт стимулов, чтобы сделать отдых или здоровье экономическими приоритетами. Ныне почти не осталось сколько-нибудь значительных отрезков человеческого существования (за колоссальным исключением сна), не взятых в оборот в качестве рабочего времени, времени потребления или времени маркетинга. В анализе современного капитализма Люк Болтански и Эв Кьяпелло указали на множество сил, которые ценят человека, постоянно вовлечённого, стыкующегося, взаимодействующего, общающегося, реагирующего или обрабатывающего информацию в рамках той или иной телематической среды [Boltanski, Chiappello 2005]. В богатых регионах земного шара это произошло, как
они отмечают, на фоне стирания большей части границ между личным и профессиональным временем, между трудом и потреблением. В их коннективистской парадигме наивысшая ценность придаётся активности как таковой: «Важно что-либо делать, действовать, меняться, ценить любое движение, в отличие от стабильности, часто расцениваемой как бездействие» [Boltanski, Chiappello 2005: 155]. Эта модель деятельности — не какая-либо трансформация более ранней парадигмы трудовой этики, а совершенно новая модель нормативности, требующая для своей реализации темпоральности в режиме 24/7.
Если ненадолго вернуться к упомянутому ранее проекту по запуску огромных орбитальных отражателей солнечного света, которые устранили бы ночную темноту, то в нем есть как будто нечто нелепое, словно бы это низкотехнологичный пережиток чисто механических схем Жюля Верна или первых научно-фантастических романов XX века. Фактически первые экспериментальные запуски оказались более или менее провальными: в одном случае отражатели не развернулись должным образом в нужное положение, а в другом — плотная облачность над тестовым городом не позволила убедительно продемонстрировать возможности проекта. Его амбициозная суть может показаться связанной с широким спектром паноптических практик, разработанных за последние 200 лет. Иными словами, он
указывает на важное значение, придававшееся освещённости в первоначальной бентамовской модели паноптикума, которая призывала залить пространство светом для устранения теней и приравнять эффективность контроля к полной прозрачности для наблюдателя. Но вот уже несколько десятилетий новые виды спутников выполняют гораздо более сложные операции по действительному наблюдению и накоплению информации. Модернизированный паноптизм распространился далеко за пределы длин волн света видимого диапазона на другие части спектра, не говоря уже о разнообразных неоптических сканерах, тепловых и биологических датчиках. Спутниковый проект, возможно, лучше понимать как продолжение более утилитарных практик, начало которым было положено в XIX веке. Вольфганг Шивельбуш в своей истории светотехники показывает, как широкое распространение городских уличных фонарей к 1880-м гг. достигло двух взаимосвязанных целей: оно уменьшило давние страхи людей по поводу разнообразных опасностей, связанных с ночной темнотой, и раздвинуло временные рамки, что, следовательно, привело к увеличению прибыльности многих видов экономической деятельности [Schivelbusch 1988]. Освещение ночной темноты было символической демонстрацией того, что апологеты капитализма обещали на протяжении всего XIX века, — двойной гарантии безопасности и расширения возможностей для процветания, предположительно улучшавшей структуру социального существования для каждого. В этом смысле триумфальное установление мира 24/7 — реализация этого более раннего проекта, но такая, при которой преимущества и процветание достаются в основном могущественной глобальной элите.
Режим 24/7 неуклонно подрывает различия между днём и ночью, светом и тьмой, деятельностью и отдыхом. Это зона нечувствительности, амнезии, зона того, что подавляет возможность переживания. Перефразируя Мориса Бланшо, это и сама катастрофа, и её последствия, которые характеризуются пустым небом, где не видно ни звёзд, ни знаков, где теряются все точки опоры и ориентация невозможна [Blanchot 1995: 48-50]. Точнее, это что-то вроде чрезвычайного положения, когда среди ночи, как будто бы в ответ на некие чрезвычайные обстоятельства, внезапно включается батарея прожекторов, но так и не выключается, превращаясь в привычное постоянное явление. Планета переосмысливается как площадка для безостановочного трудового процесса или как постоянно открытый торговый центр с бесконечным разнообразием возможностей, вариантов выбора и шансов попробовать что-то новенькое. Бессонница — это состояние, при котором производство, потребление и отбрасывание использованного происходят без пауз, ускоряя утомление жизнью и истощение ресурсов.
Несмотря на то что сон — главное оставшееся препятствие (по сути, последним из того, что Маркс называл естественными преградами) на пути к полной реализации капитализма в стиле 24/7, его нельзя устранить совсем. Но его можно изуродовать и разграбить, и, как показывают открывшие книгу примеры, методы и мотивации для осуществления этой атаки уже наготове. Разрушение сна неотделимо от продолжающегося демонтажа социальных гарантий в других сферах. Подобно тому как всеобщий доступ к чистой питьевой воде подвергся целенаправленному уничтожению во всём мире в результате загрязнения и приватизации с сопутствующей монетизацией бутилированной воды, нетрудно представить аналогичное конструирование дефицита в отношении сна. Все посягательства на него создадут
условия бессонницы, при которых сон надо покупать (хотя платить придётся за химически изменённое состояние, лишь отчасти приближающееся к настоящему сну). Статистика стремительного роста употребления снотворных показывает, что в 2010 г. примерно 50 миллионам американцев были прописаны такие средства, как «Lunesta» и др., и ещё много миллионов купили безрецептурные препараты от бессонницы. Но было бы ошибкой видеть в этом улучшение нынешних условий, позволяющее людям спать здоровым сном и просыпаться отдохнувшими. На данный момент даже менее жёстко организованный мир вряд ли избавит нас от бессонницы. Она приобретает своё историческое значение и свою специфическую аффективную структуру в зависимости от внешних по отношению к ней коллективных переживаний и ныне неотделима от многих других форм угнетения и социального упадка, имеющих место по всему миру. Как индивидуальное бедствие в нашем настоящем она — продолжение общего состояния безмирности (worldlessness).
Философ Эммануэль Левинас — один из нескольких мыслителей, которые пытались постичь значение бессонницы в контексте истории последних десятилетий. Бессонница, утверждает он, это способ представить себе крайнюю проблематичность индивидуальной ответственности перед лицом катастроф нашей эпохи. Повсеместная очевидность бессмысленного насилия и причиняемых им человеческих страданий — это часть модернизированного мира, в котором мы живём. Очевидность во всех её смешанных формах — яркий свет, который должен до основания потрясти любую самоуспокоенность, исключить мирную рассредоточенность любого сна. Бессонница соответствует необходимой бдительности, отказу игнорировать ужас и несправедливость, охватившие мир. Это тревожная попытка избежать невнимания к мучениям другого, но также и тревога перед лицом разочаровывающей неэффективности этики бдительности; акт свидетельствования, однообразие которого легко может стать
продолжением ночи, катастрофы. Бессонница не является ни чем-то публичным, ни полностью приватным. Для Левинаса она всегда парит между эгоцентризмом и радикальной деперсонализацией; она не исключает заботы о другом, но не помогает создать чёткое ощущение пространства для присутствия этого другого. Это то место, где мы сталкиваемся с почти полной невозможностью жить гуманно. Ибо бессонницу следует отличать от беспрестанного бодрствования, которое создавало бы почти невыносимое внимание к страданиям и безграничную ответственность.
Мир 24/7 — это расколдованный мир с его искоренением тени и тьмы и чередования времён. Это мир, идентичный самому себе, мир с самым поверхностным прошлым и, следовательно, принципиально лишённый призраков. Но однородность этого настоящего — результат фальшивой яркости, претендующей на то, чтобы распространиться повсюду и исключить любую тайну или непознаваемость. Мир 24/7 создаёт видимость эквивалентности между существующим и непосредственно доступным или готовым к использованию. Призрачное — это в некотором роде вторжение в настоящее или нарушение его чем-то из другого времени, тенями того, что не было стёрто модерном, тенями жертв, которые не будут забыты, несвершившимся освобождением. Режим 24/7 может нейтрализовать или поглотить
многие неприятные моменты подобного возвращения, потенциально способные подорвать реальность и идентичность настоящего и его видимую самодостаточность. Одно из самых проницательных размышлений о месте призрачного в освещённом мире без дня и ночи — фильм Андрея Тарковского «Солярис» (1972). Это история о нескольких учёных на космическом корабле, вышедшем на орбиту далёкой загадочной планеты, чтобы наблюдать за происходящими на ней событиями для выявления возможных несоответствий с действующей научной теорией. Для обитателей ярко освещённой искусственной среды космической станции бессонница — хроническое состояние. В обстановке, не совместимой с отдыхом или уединением, когда каждый из них всё время на виду, в овеществлённом состоянии, когнитивный контроль ломается. В таких экстремальных условиях человек не только галлюцинирует, к нему являются призраки, которые в фильме называются гостями. Сенсорная бедность обстановки космической станции и исчезновение суточного цикла ослабляют психологическую хватку индивида над стабильным настоящим, разрешая сновидению как носителю памяти переместиться в жизнь бодрствования. Для Тарковского эта близость призрачного, близость живой силы памяти оказывается тем, что позволяет оставаться человеком в нечеловеческом мире и переносить бессонницу и жизнь на виду. Заняв своё место в узком пространстве культурного эксперимента в Советском Союзе начала 1970-х, «Солярис» показывает, что признать и подтвердить эти призрачные возвращения после их упорного отрицания и подавления — путь к достижению свободы или счастья.
Одно из течений современной политической теории рассматривает жизнь на виду как один из фундаментальных или трансисторических аспектов того, что всегда составляло человеческую личность. Личность не является чем-то автономным или самодостаточным, её нельзя понять иначе, как в связи с тем, что находится вне её, в связи с инаковостью, с которой она сталкивается. Только в состоянии уязвимости можно открыться к зависимостям, которыми живёт общество. Тем не менее сейчас мы находимся в том историческом моменте, когда само по себе состояние открытости миру оказалось оторвано от его связи с общественными формами, которые предлагали хотя бы условные гарантии или заботу. Особенно актуально для нас исследование этих проблем в работах Ханны Арендт. На протяжении многих лет она использовала метафоры света и видимости в своих теориях о том, что же необходимо для существования сколько-нибудь содержательной политической жизни. Чтобы личность могла иметь политический вес, необходимы баланс, постоянное перемещение между яркой, даже ослепляющей открытостью общественной деятельности и защищённой, укрытой от посторонних глаз сферой домашней или частной жизни, то есть того, что она называет тьмой потаённого и утаиваемого. В другом месте она говорит о «светотени, скудно озаряющей нашу интимную приватную жизнь». Без этого пространства или времени уединения, вдали от «блеска, каким постоянное присутствие других людей заливает публичное пространство», не может быть и речи о взращивании уникального «я», того «я», которое могло бы вносить содержательный вклад в обсуждение общего блага.
Для Арендт личная сфера — нечто отличное от индивидуального стремления к материальному счастью, когда «я» определяется через приобретательство, через то, что оно потребляет. В книге «Vita activa, или О деятельной жизни» Арендт подробно рассматривает эти две сферы с точки зрения ритмического баланса между истощением и регенерацией: истощением, возникающим в результате труда или активности в мире, и регенерацией, которая регулярно происходит в замкнутой и затенённой домашней обстановке. Арендт прекрасно осознавала, что её модель взаимоподдерживающих отношений между общественным и частным лишь изредка актуализировалась исторически. Но она видела, что самой возможности такого баланса серьёзно угрожает рост экономики, в которой во всяком предмете видят бросовый товар и расходуют, и снова выбрасывают вещи почти сразу по их появлении в мире, что делает невозможным какое-либо совместное признание общих интересов или целей. В разгар холодной войны 1950-х гг. у неё хватило проницательности сказать: «<.. .> К учреждению совершенного общества потребителей путь ещё далёк. Ибо живи мы действительно в таком обществе потребления, мы бы вообще уже не были обитателями никакого мира, безмирно гонимые процессом, в круговращении которого вещи <...> появлялись бы и исчезали» [Arendt 1958: 134]. В неменьшей степени она осознавала, какое отчуждение вызывают у большинства людей общественная жизнь и сфера работы.
Существует множество всем знакомых связанных с этим высказываний: «<...> От единого зренья нас, Боже, / Спаси, и от сна Ньютонова тоже!» Уильяма Блейка; «наши самые возвышенные способности погружаются в кошмарный сон» Карлейля; «сон всю жизнь маячит вблизи от наших глаз» Эмерсона и «Спектакль <...> выражает лишь только желание [общества] спать» Ги Дебора. Несложно было бы подобрать сотни других примеров подобных перевёрнутых характеристик относящейся к бодрствованию части современного социального опыта. Образы общества спящих рождаются у левых и у правых, в высокой культуре и низкой, постоянно присутствуют в кинематографе — от «Калигари» до «Матрицы». Общим для этих образов массового сомнамбулизма является предположение об ослабленной или сниженной способности восприятия в сочетании с рутинизированным, привычным или напоминающим состояние транса поведением. Обычный постулат традиционной социальной теории
говорит о том, что современные люди живут и действуют, по крайней мере, время от времени, в состоянии, которое категорически не похоже на сон, — в состоянии самосознания, когда человек способен оценивать события и информацию в качестве рационального и объективного участника общественной или гражданской жизни. Любые взгляды, представляющие людей лишёнными свободы воли пассивными автоматами, открытыми для манипуляций или управления поведением, как правило, считаются редукционистскими или безответственными.
В то же время распространённые представления о политическом пробуждении считаются не менее проблематичными, поскольку подразумевают внезапный и иррациональный процесс, похожий на обращение в новую веру. Достаточно вспомнить главный предвыборный лозунг нацистской партии на чала 1930-х гг.: «Deutschland Erwache!» («Германия, проснись!»). Исторически более отдалённый пример — послание апостола Павла к римлянам: «<...> Зная время, что наступил уже час пробудиться нам от сна <...> Отвергнем дела тьмы и облечёмся в оружия света» (Рим. 13:11-12). Или более свежий и предсказуемый призыв противников Чаушеску в 1989 г.: «Проснись, румын, от мертвенного сна, в который тебя погрузили тираны». Политические и религиозные пробуждения обычно формулируются в терминах восприятия как вновь обретённая способность различать сквозь пелену истинное положение вещей, видеть перевёрнутый мир под единственно правильным углом зрения или восстановить утраченную истину, которая становится отрицанием того, от чего происходит пробуждение. Пробуждение — это озарение, ломающее убаюкивающий комфорт рутинного существования, восстановление
подлинности, противостоящей немой пустоте сна. В этом смысле пробуждение — это форма децизионизма и переживание искупительного момента, который, кажется, нарушает историческое время, когда индивид претерпевает преобразующую его встречу с ранее неизвестным будущим. Но вся категория фигур и метафор становится неуместной перед лицом глобальной системы, которая никогда не спит, будто для того, чтобы никакое потенциально опасное пробуждение не оказалось необходимым или актуальным. Если что-то и сохранилось от иконографии рассвета и восхода солнца, так это то, что Ницше определил как сформулированное Сократом требование «возжечь против тёмных вожделений раз и навсегда <.. .> дневной свет разума» [Nietzsche 1968: 33]. Но со времён Ницше произошло крупномасштабное и необратимое перемещение человеческого разума в круглосуточное действие информационных сетей и бесконечную передачу света по оптоволоконным линиям связи.
Как ни парадоксально, сон — это фигура субъективности, на которую власть может воздействовать с наименьшим политическим сопротивлением, и в то же время состояние, которое по большому счёту не может использоваться или контролироваться извне и уклоняется от выполнения требований глобального общества потребителей. Таким образом, вряд ли нужно говорить, что многие клише в социальном и культурном дискурсе зависят от монолитного или пустого понимания сна. Морис Бланшо, Морис Мерло-Понти и Вальтер Беньямин — лишь некоторые из мыслителей XX века, задумавшиеся о глубокой неоднозначности сна и невозможности включить его в какую-либо бинарную схему. Ясно, что сон необходимо понимать в связи с различиями между личным и общественным, между индивидуальным и коллективным, но всегда с учётом их проницаемости и близости. Суть моей аргументации состоит в том, что в контексте нашего собственного настоящего сон может символизировать неустранимость социального и быть аналогичен другим линиям обороны, где общество могло бы встать на свою защиту. Сохранение сна как самого приватного, самого уязвимого состояния, общего для всех, в решающей степени зависит от общества.
В «Левиафане» Томаса Гоббса одним из ярких примеров уязвимости человека в естественном состоянии является беззащитность отдельного спящего перед лицом многочисленных хищников и других опасностей, грозящих ему еженощно. Отсюда одна из самых элементарных обязанностей общества — обеспечить безопасность спящего, не только от реальных угроз, но и, что не менее важно, от тревоги о них. Защита спящего, обеспечиваемая обществом, происходит в рамках более широкой перестройки социальных взаимосвязей между безопасностью и сном. В начале XVII века ещё сохранялась воображаемая иерархия, в рамках которой сверхчеловеческие качества господина или суверена, чья способность всеведения, по крайней мере, символически, не страдала даже во сне, отличались от соматических инстинктов обычного трудового люда. Однако в «Генрихе V» Шекспира и в «Дон Кихоте» Сервантеса можно найти как артикуляцию, так и выхолащивание этой иерархической модели. Для короля Генриха актуально различие не просто между сном и бодрствованием, но и между перцептивной бдительностью, поддерживаемой в течение «ночей бессонных адских», и здоровым сном «с головой порожней», доступным бедняку. Санчо Панса делит мир на тех, кто, как он сам, рождён, чтобы спать, и тех, кто, как его хозяин, рождён, чтобы сохранять бдительность. В обоих текстах, даже несмотря на то что обязательства, связанные с высоким рангом, внешне остаются в силе, присутствует параллельное осознание того, что эта патерналистская модель бдительности устарела и сохраняется лишь формально.
Книга Гоббса — важный показатель трансформации как гарантий безопасности, так и потребностей спящего. Новые виды опасностей пришли на смену тому, что грозило Генриху или хозяину Санчо Пансы, и защита от них организуется на договорной основе, больше не связанной с естественным порядком земных и небесных рангов. Великие первые буржуазные республики, подобно воображаемому содружеству Гоббса, были закрытыми в том смысле, что существовали для удовлетворения потребностей имущих классов. Таким образом, безопасность, предлагаемая спящему, состоит не только в физической или телесной безопасности, но и в защите собственности и имущества во время сна. Кроме того, потенциальная угроза мирному сну класса собственников исходит от бедных и неимущих, тогда
как люди самого низшего положения, вплоть до последнего раба, в полной мере включались в число спящих, покой которых должен был оберегать король Генрих. Взаимосвязь между собственностью и правом или привилегией спокойного сна берёт начало в XVII веке и остаётся в силе до сих пор, в городе XXI века. Сегодня общественные места тщательно спланированы для недопущения сна (с автоматически заложенной в это жестокостью); например, зазубренная конструкция скамеек и других приподнятых поверхностей, которая не позволяет человеческому телу прилечь на них. Повсеместное, но игнорируемое обществом явление городской бездомности связано со множеством лишений, но мало какое из них ощущается более остро, чем риски и опасности сна без крыши над головой.
В более широком смысле, однако, договор, который должен был предлагать защиту для каждого, имущего и неимущего, давно разорван. Распространение повсюду условий, которые Арендт определила как отсутствие пространства или времени, подходящих для покоя и восстановления сил, мы обнаруживаем у Кафки. «Замок», «Нора» и другие тексты раз за разом передают ощущение бессонницы и обязательной бдительности, сопровождающие современные формы изоляции и отчуждения. В «Замке» старая модель защиты со стороны суверена переворачивается с ног на голову: беспорядочная бдительность и изнуряющее бодрствование Землемера указывают на его низкое положение и ничтожность перед лицом дремлющих чиновников замковой бюрократии. «Нора» — история животного существования, сведённого к навязчивой и тревожной погоне за самосохранением, одно из самых мрачных литературных изображений жизни как одиночества, отрезанного от всякой взаимности. Это мрачная перспектива человеческой жизни в отсутствие общины или гражданского общества, находящаяся на максимальном удалении от коллективных форм жизни в тогда ещё недавно появившихся кибуцах, которые так привлекали Кафку.
Ужасающая реальность недостатка защиты или безопасности для тех, кто больше всего в ней нуждается, во всём своём кошмаре проявилась во время катастрофы на химическом заводе в Бхопале в Индии (1984 г.). Вскоре после полуночи 1 декабря в результате утечки высокотоксичного газа из плохо содержавшегося резервуара для хранения погибли десятки тысяч жителей прилегающих районов, большинство из них — во сне. Ещё многие тысячи человек скончались в последующие недели и месяцы, ещё большее число понесли необратимый ущерб для здоровья и стали инвалидами. Бхопал остаётся ярким свидетельством несоответствия между корпоративной глобализацией и возможностью обеспечения безопасности и устойчивого развития человеческих сообществ. В течение десятилетий, прошедших с 1984 г., продолжающееся отрицание компанией Union Carbide какой-либо ответственности и необходимости восстановления справедливости для жертв подтверждает, что катастрофа сама по себе не может быть выдана за несчастный случай; в контексте корпоративных операций эти жертвы по определению были чем-то незначительным. Конечно, последствия инцидента были бы не менее ужасающими, если бы он случился днём, но тот факт, что это произошло ночью, подчёркивает уникальную уязвимость спящего в мире, из которого исчезли давние социальные гарантии или где они были серьёзно ослаблены. Вокруг проблемы сна объединяется целый ряд фундаментальных предположений относительно сплочённости в социальных отношениях; например, в том, что касается взаимосвязи между уязвимостью и доверием, между открытостью миру и заботой. Решающее значение имеет то, что сон, с его оживляющей беззаботностью, с его временным «забвением зла», свободой от страхов, зависит от защиты со стороны других [Barthes 2005: 37]. По мере того как коррозия сна усиливается,
становится яснее, почему забота, необходимая спящему, качественно не отличается от защиты, которая требуется при более очевидных и острых формах социальных страданий.