Особую проблему представляет собой соотношение демократии как нормативного идеала политики и государства как института и ценности. Исторически, особенно в Англии и США, демократические движения часто занимали анархистские или либертарианские позиции по отношению к государству. Возможно, между демократией и государством существует напряжение. В этом смысле дальнейший прогресс демократии в мире может рассматриваться либо как дальнейшее развитие либерально-репрезентативной модели (если мы верим, что демократия воплощена в государстве и его парламенте), либо как ее социалистическая трансформация в сторону социального равенства, либо как постепенное ограничение государства и становление на его месте автономного общества.
Первый вариант — наиболее распространенный в истеблишменте — полностью оправдывает существующий порядок и декларирует его демократизм, не смущаясь по поводу проблем с легитимностью политической репрезентации.
Социал-демократически ориентированные авторы традиционно выступают за «государство всеобщего благосостояния», где государственный аппарат не только управляет процессами, но и берет на себя функции распределения (апологию такого рода государства из априорных соображений можно найти у Джона Ролза, Юргена Хабермаса, Амартии Сена и пр., а эмпирический анализ— у Гёсты Эспин-Андерсена).
В 1980-е годы, в противовес этому направлению, справа поднимается неолиберализм, который, апеллируя к «демократии» в сочетании с рынком, упрекает государство в неэффективности и неспособности управлять экономикой, делая ставку на «дерегуляцию» со стороны государства и на саморегулирование, присущее экономике и другим общественным институтам.
При этом уже упомянутые неомарксисты, в их практически-нормативном измерении, занимают среднюю позицию: государство благоденствия в какой-то мере благотворно, но в конечном счете нелегитимно.
А более левые авторы, в частности «радикальные демократы» (Эрнесто Лакло, Шанталь Муфф, Жак Рансьер, в США — Бонни Хониг и Уильям Коннолли), стоят в целом на анархистских позициях: государство не «отмирает», но фактически игнорируется в их концепциях демократии, основанной на низовых общественных движениях.
Таким образом, создается некоторый широкий консенсус в отношении минимизации присутствия государства как в реальности, так и в мысли. Это не только авторитарный, отчужденный и недемократичный «руководитель» демократичного общества. Оно еще и фактически не справляется со своими обязанностями, теряет легитимность. Кроме того, государство детерминировано общественными и экономическими процессами, которые важнее как в эмпирическом, так и в ценностном плане.
В 1990-е годы, не без влияния нормативных идей о неэффективности государства, складывается также и представление о закате или кризисе современного государства перед лицом «глобализации» (во всех сферах). На самом деле это якобы объективное наблюдение и нормативно, и описательно одновременно: суверенитет государства, по мнению социальных ученых того времени, слабеет перед лицом международных корпораций и свободного рынка, а также ограничивается юридически через международную интеграцию и интернационализацию самого права, прежде всего в аспекте универсальных «прав человека». Очевидно, что нормативный и описательный аргументы здесь переплетены: государство слабеет именно с точки зрения тех, кто считает международное право имеющим самостоятельную силу, а суверенитет — недостаточным юридическим аргументом в случаях гуманитарных катастроф, насилия государства по отношению к собственному населению и т. д.
Надо заметить, что проблематизация государства далеко не всегда означала нигилизм по отношению к нему: либеральные политологи 1990-х годов, например, были озабочены «неудавшимися государствами» и много писали о необходимости «консолидации» демократии в институтах. Государство необходимо, но демократия к нему не сводится: плюрализм и договоренности элит должны быть закреплены в государстве и подкреплены силовыми и бюрократическими средствами. Авторитарные государства, опирающиеся на силу, считаются в данной школе мысли как раз несовершенными институтами, поскольку не обеспечивают эффективного управления, не могут проводить реформы, хотя и справляются с удержанием власти. Другими словами, здесь, как и во многих других современных подходах, государство — это прежде всего управление, фукианская gouvernementalite, бывшая «камералистика». Суверенитет как публично-правовая функция тоже важен, но играет все меньшую роль в силу глобализации права.
Если неолиберальная и умеренно либеральная позиции в отношении государства были тем самым хорошо обозначены — государство воспринималось как необходимая надстройка над обществом и объект рационализации, — более того, к ним примыкали и неомарксисты (относительно необходимая и относительно рациональная надстройка), то позиция остальных левых, в частности социал-демократов, была менее последовательной. Политически они оппонируют неолиберальным идеям, защищая социальное государство и сопротивляясь приватизации. Демократию здесь стараются отделить от элит и процедур, ввести в нее широкую общественную дискуссию, а еще лучше — массовое участие и конфликт. И однако в рамках этой полемики слева за последние десятилетия не возникло никакой альтернативной концепции государства. Как уже указывалось, для социал-демократов и радикальных демократов речь идет преимущественно об обществе, а государство игнорируется или в лучшем случае воспринимается как проводник демократической политики. То есть даже апологеты государства всеобщего благосостояния парадоксальным образом не дали нам никакой новой его теории, кроме все той же неолиберальной концепции государства как эффективного управления. Но государство как эффективное рациональное управление в политическом смысле—сомнительная ценность. Как любая якобы чисто техническая, инструментальная структура, оно имеет тенденцию к автономизации и к авторитарному руководству, которое изолируется от общественных и правовых институтов. Во всей этой дискуссии исчезает государство как общественное целое, репрезентирующее общество и реализующее его ценности (прим. ред.: правильней было бы "цели"). Неолиберальные и неомарксистские теории недооценивают взаимную детерминацию, при которой не только государство является функцией общества, но и общество является в большой степени творением государства, то есть без планомерной государственной политики может разрушиться это самое общество: экономика и демократия не существуют самостоятельно. Неолиберальная теория, которая подробно диктует правительству шаги по конституированию рыночной экономики, видит эту необходимость, но не рассматривает вопроса о том, почему и зачем правительство будет этим заниматься. В результате на месте этого государства как основного субъекта политики и носителя смыслов возникает вакуум, к которому адресуется только одна политическая сила — националистически настроенные консерваторы. В ситуации, когда «национализм» рассматривался указанными школами политической мысли как своеобразный пережиток и достояние малоразвитых страт общества, его сторонники не были охвачены модой на минимизацию и веберизацию государства и могли не стесняясь восхвалять его, призывать к его укреплению не только как рационального института, но и как носителя коллективной идентичности и истории.
Альтернативой анархо-либертарианству, с одной стороны, и национализму, с другой стороны, стали в англо-американском мире сначала «коммунитаристы» (Чарльз Тэйлор, Майкл Уолцер, Аласдер Макинтайр, позднее Майкл Сэндел), а в 1990-х годах к ним добавились «республиканцы» или «неореспубликанцы» (Квентин Скиннер, Филип Петтит, у нас — Олег Хархордин). Обе эти школы провозгласили отказ от политического индивидуализма, возврат к большим политическим сообществам и важности коллективных добродетелей. Но характерно, что и та и другая избегают языка «государства» (state), так как отмечают его исторические ассоциации с деспотизмом и экспертной бюрократией. Республика — это не «государство», а более старое обозначение политии. Тем не менее отказ от ныне принятого обозначения политической системы приводит к тому, что ни та ни другая школа не предлагает какого-либо альтернативного конституционного устройства—речь идет скорее о ценностях, политической культуре, а иногда, как в случае Петтита, и о правах.
Чтобы лучше разобраться, в чем состоит проблема, нужно пристально взглянуть на историю понятия государства и на его современный узус. Полагаю, корень непонимания в терминологической двусмысленности слова «статус», государство, в современном политическом языке.
Политические ученые почти единодушно уточняют вслед за Вебером, что под государством они понимают очень специфический институт рационального управления, возникший в XVI-XVII веках в Европе и закрепившийся до наших дней. Именно для этого института верны идеи Вебера о монополии на легитимное насилие, именно этот институт Маркс называет надстройкой и обрекает «отмирать». А для политических единиц других эпох политология использует искусственный термин «полития». Но, разумеется, в обыденном языке, по крайней мере в любом европейском языке, слова используются иначе: ни о какой «политии» не говорят, а «государство» упоминается постоянно, в отношении системы власти вообще, а также как синоним «страны» или нации — вот этого коллективного единства.
«Статус» стал основным термином для политического единства страны достаточно поздно. Термин фигурировал еще с Античности, употреблялся широко в раннее Новое время, но он все же был второстепенным по отношению к традиционным понятиям Res Publica и Civitas. Только во второй половине XVIII века «статус» действительно обретает монополию, и окончательно это происходит лишь в трудах Эмериха Ваттеля. Как показывает Квентин Скиннер, восхождение «статуса» связано с его изначальной двусмысленностью: термин отсылал к личной власти, был «чьим-то» статусом (так еще у Макиавелли), но в то же время сразу вводил коннотацию абстрактности и безличности. Статус не сводится к лицу, и слово уже в XVI веке стало употребляться самостоятельно, без указания на носителя. Политическое единство тем самым приобрело абстрактный, рефлексивный характер и в то же время не отсылало к «народу», который так явно присутствовал в слове «республика». Такой термин хорошо подходил к новому суверенному абсолютистскому государству, хотя использовался и английскими республиканцами (с эпитетом «свободный»).
К середине XVIII века «статус», как уже сказано, стал доминирующим термином в отношении политии как таковой. Впрочем, в этот период наряду с ним стало употребляться в похожем смысле понятие «гражданское общество» (societas civilis). И тот и другой термин акцентировали цивилизованное, конвенциональное общение людей в противовес первобытной дикости и гражданской войне. Но «статус» больше отсылал к бюрократии и управлению, а «гражданское общество» — к самому совместному бытию людей.
В Германию понятие «статуса» приходит поздно, но потому и становится еще более монопольным обозначением политии, чем во Франции и Британии. Гегель провел очередную разграничительную операцию, отделив «статус» уже от «гражданского общества», причем так убедительно, что эта новая дифференциация закрепилась во всех языках: «гражданское общество» перешло в разряд материальных, неформальных точек зрения на социум.
Русское слово «государство», которое я использую здесь, с XIX века стало общепринятым для перевода «статуса». Его этимология, разумеется, иная — отсылает к монарху (государю, dominus) и, шире, к вертикальному отношению господства (dominatio). Тем не менее в качестве аналога «статуса» русский термин, натолкнувшись на марксистский дискурс, полностью разделил тяжелую судьбу своего западного прототипа.
В середине XIX века, на почве гегелевской апологии государства как осуществленного абсолюта, вновь возникшее левое движение социализма раскалывается. В нем преобладают анархистские настроения, то есть идея преодоления государства как отчужденного идола общественной любви, эрзаца республиканского идеала. Анархизм такого рода был характерен не только для Прудона, Штирнера и Бакунина, но и для Маркса с Энгельсом, ведь после временного усиления государства как диктатуры пролетариата они также провозглашали неизбежность «отмирания» государства и растворения его административных функций в «обществе» — том самом обществе, от которого Гегель совсем недавно государство как раз отделил. Но другая ветвь социалистической теории — прежде всего Лассаль, а вслед за ним английские и американские гегельянцы конца XIX века (Томас Грин, ранний Джон Дьюи, Джосайя Ройс с его версией коммунитаризма), итальянские гегельянцы (Джованни Джентиле, Бенедетто Кроче, отчасти Антонио Грамши), — напротив, в государстве как единстве административного аппарата и общего блага увидели естественного проводника социального равенства, и отсюда выросло то, что потом в соревновании с марксизмом стало социальным государством.
Тем не менее, поскольку гегемоном мирового развития постепенно стали на Западе США и Великобритания, собственно теория государства претерпевает в XX веке ослепительный закат. После Первой мировой войны, а еще сильнее — после Второй мировой англо-американская теория была настроена резко антигегельянски, и националистические мотивы сыграли свою роль в резком отказе от неогегельянского движения в Британии и США и его дискредитации. На место гегельянства встает инспирированный им, но отказавшийся от холизма прагматизм (именно к нему переходит, например, основной политический философ межвоенного периода в США, бывший гегельянец Джон Дьюи). В Великобритании с манифестом антигосударственного мышления и апологией политического «плюрализма» гражданского общества выступает социалист Гарольд Ласки.